<<

К 65-летию Иосифа Бродского

Иосиф Бродский

Иосиф Бродский – это не только Поэт, не только лауреат Нобелевской премии, это пример того, как талант, вопреки самым неблагоприятным обстоятельствам жизни, даже целенаправленному хамству и низости власти, оказывается и морально, и исторически неизмеримо более значительным явлением, чем эта власть и для отечественной, и для мировой культуры.

Иосиф Бродский родился в Ленинграде в 1940 году. Его детство в блокадном городе, да и после войны, прошло в «невообразимой бедности». Он плохо учился, это очень раздражало родителей, его так часто ругали и наказывали, что, - по его словам, - «все неприятности, которые причинило мне государство не шли с этим ни в какое сравнение». С 8-го класса он оставил школу. Его отец Александр Бродский был обладателем двух дипломов – географа и журналиста, но как сын книгоиздателя и беспартийный, смог удовлетворить страсть к путешествиям только во время войны, служа во флоте, как журналист и фотокорреспондент. Мать Мария Вольперт, родом из Латвии, была переводчицей, работала с военнопленными, в последующем бухгалтером.

Иосиф хотел быть военным моряком-подводником, но говорил, что «это отпало сразу, потому что я по национальности еврей». В 13 лет отец показал ему еще не опубликованное открытое письмо Сталину, подписанное ведущими деятелями еврейской культуры, с просьбой «разрешить евреям искупить суровым трудом в отдаленных местностях большой вред, причиненный русскому народу. Письмо должно было со дня на день появиться в «Правде» и стать предлогом для депортации»[1]. Была уже выделена автономная область возле границы с Китаем. Состояться этому помешала только смерть Сталина. «То были самые нищие наши годы...», - вспоминал Бродский. Их жизнь была «попыткой держать спину прямо в ситуации полного бесчестия; не пряча глаз». «Я благодарен отцу и матери... за то, что им не удалось воспитать свое дитя рабом. Они старались как могли, - хотя бы для того, чтобы защитить меня от социальной реальности, в которой я был рожден, - превратить меня в послушного, лояльного члена общества».

Перепробовав множество профессий, вплоть до санитара морга, он больше всего проработал в геологических партиях, с которыми объездил всю страну.

С 18 лет Бродский начал писать стихи и «лет пять писал автоматически, бессознательно. Эти стихи были чрезвычайно популярны...». В 19 лет «впервые в жизни» прочел стихи, которые «ошеломили» его, и которые были удивительно близки ему по духу. – Это был Осип Мандельштам. «Может быть, дело просто в необычайной чувствительности, которой я никогда ни в какой форме не встречал до этого в русской литературе... С точки зрения техники он гораздо менее интересен, чем Пастернак или Цветаева. Но это и не было его целью. У него поразительное духовное пространство... Благородство отношения к миру... Он дает ощущение принадлежности к культуре...». Мандельштам, Ахматова, Цветаева, Фрост и Оден – наиболее чтимые им поэты. «К концу века поэты писали ни о чем. Весьма возвышенные чувства, но смысла в этом не было никакого. Это была действительно инфляция: такие стихи писали все... Поэтому перед революцией поэтический язык обесценился и начался отход от символизма. Отсюда все эти футуристы, имажинисты, конструктивисты и тому подобное. Они пытались революционизировать форму, но заблуждения символизма заключались не в средствах, которыми они пользовались, а в самой сущности... Только акмеисты – группа, к которой принадлежали Мандельштам и Ахматова, - поняли, что дело не в средствах, не в четырехстопниках и пятистопниках, а в том, о чем поэт говорит, то есть, говорит ли он о реальных вещах... Акмеисты были очень конкретными и точными. Если, например, Ахматова о чем-то упоминает, то это всегда нечто реальное... Она никогда не лжет, никогда не преувеличивает. Еще она внесла некоторые изменения в традиционную метрику, опуская один или два слога и как бы задерживая ритм. Это более значимый шаг в сторону от символистской музыки, чем деструктивные попытки футуристов».

Ахматова сыграла решающую роль в жизни Бродского. Она помогла ему осознать, как серьезно то, что он делает. «Взглянув на нее, понимаешь, как Россией могла управлять императрица... Именно ей я обязан лучшими своими человеческими качествами... В ней никогда не было ненависти, она никого не упрекала, ни с кем не сводила счеты. Она просто могла многому научить. Смирению, например... Мы говорили буквально обо всем – меньше всего о поэзии...». Тесное общение с Ахматовой, ставшее для него «совершенно необходимым, чем-то вроде пристрастия», было прервано арестом. «Ахматова чувствовала себя виноватой, так как считала, что меня взяли из-за нашей дружбы... Не думаю, что это так». Ахматова бросилась защищать его, обращаясь к самым влиятельным лицам... В конечном счете, благодаря ее стараниям и поднявшемуся на Западе шуму, спустя полтора года Бродский был освобожден (1965). Ему предложили уехать из страны (1972). Его родителям на их многолетние попытки повидать перед смертью сына отвечали, что считают это «нецелесообразным».

Стенограмма суда 1964 года потрясла Запад, хотя отражала лишь треть процесса. Ему предъявили 16 пунктов обвинения, начиная с тунеядства и развращения молодежи путем распространения запрещенных стихов Ахматовой и Пастернака... и приговорили к пяти годам исправительных работ. «Мне пришлось работать на лесозаготовках в Каноше Архангельской области, на крайнем севере России: было ужасно, не хватало сил, я терял сознание...».

Но на вопрос, какой момент жизни в СССР был для него самым тяжелым, Бродский ответил: «Психиатрическая тюремная больница в Ленинграде. Мне делали жуткие уколы транквилизаторов. Глубокой ночью будили, погружали в ледяную ванну, заворачивали в мокрую простыню и помещали рядом с батареей. От жара батарей простыня высыхала и врезалась в тело»[2].

Из книги Соломона Волкова: «Диалоги с Иосифом Бродским».

Отрывки из главы 3: «Аресты, психушки, суд: зима 1982-весна 1989 г.»

Волков: Иосиф, я хотел расспросить вас о судебном процессе в 1964 году, о ваших арестах и пребывании в советских психушках. Почему вдруг вся эта машина раскрутилась? Почему именно Ленинград, почему вы? Ведь после кампании против Пастернака в 1958 году советские власти некоторое время громких литературных дел не затевали. Что, по-вашему, за всем этим стояло?

Бродский: Сказать по правде, я до сих пор в это не вдавался, не задумывался над этим. Но уж если об этом говорить, то за любым делом стоит какое-то конкретное лицо, конкретный человек. Ведь любую машину запускает в ход именно человек – чем он, собственно, и отличается от машины. Так было и с моим делом. Оно было запущено Лернером, царство ему небесное, поскольку он, по-моему, уже умер.

Волков: Это тот Лернер, который в ноябре 1963 года напечатал в ленинградской газете направленный против вас фельетон «Окололитературный трутень»?

Бродский: Да, у него были давние «литературные» интересы. Но в тот момент его деятельность заключалась в том, что он руководил «народной дружиной». Вы знаете, что такое «народная дружина»? Это придумали такую мелкую форму фашизации населения, молодых людей особенно.

Волков: Я знаю. У меня даже был один знакомый дружинник, редкостный идиот.

Бродский: Главным объектом внимания этой дружины была гостиница «Европейская», где останавливалось много иностранцев. Как вы знаете, она расположена на улице Исаака Бродского, так что, может быть, этот господин стал проявлять ко мне интерес именно из этих соображений? Охотились они главным образом за фарцами. И между прочим, когда эти дружинники фарцовщиков шмонали, многое у них прилипало к рукам – и деньги, и иконы. Но это неважно...

Волков: Ваш арест в 1964 году ведь был не первым?

Бродский: Нет, первый раз меня взяли, когда вышел «Синтаксис» - знаете, Алика Гинзбурга мероприятие?

Волков: Это рукописный поэтический журнал, который выпускался в Москве? Кажется, в конце пятидесятых годов? И кто вас тогда брал – милиция или КГБ?

Бродский: КГБ. Это было вообще в незапамятные времена.

Волков: Чего же они тогда от вас хотели?

Бродский: А это совершенно непонятно, чего эти люди хотят. Я считал, что эта контора – КГБ, - как и все на свете, является жертвой статистики. То есть крестьянин приходит в поле – у него не сжата полоска одна. Работяга приходит в цех – его там ждет наряд. А гэбэшники приходят в свой офис – у них там ничего, кроме портрета основоположника или «железного Феликса», нет. Но им чего-то надо ведь делать для того, чтобы как-то свое существование оправдать, да? Отсюда зачастую все эти фабрикации. Все происходило во многом не потому, что советская власть такая нехорошая, или, я не знаю, Ленин или Сталин были такие злые, или еще какой-нибудь дьявол где-то там крутится, да? Нет, это просто бюрократия, чисто бюрократический феномен, который – при полном отсутствии проверяющих инстанций – расцветает самым махровым цветом и начинает черт знает чем заниматься.

Волков: У меня тоже всегда было ощущение, что КГБ работает на чисто бюрократической основе.

Бродский: Я думаю, девяносто процентов деятельности госбезопасности – это просто фабрикация дел. Вы ведь встречали, наверное, людей, которые сами себе придумывают занятие, лишь бы чем-нибудь заняться?

Волков: Сколько угодно.

Бродский: Так вот, гэбэшники – это именно те люди, которые придумывают себе занятие, потому что прямых дел у них, в общем, нет. Ну кто в России занимается свержением государственного строя? Да никто! И поскольку эти чуваки из госбезопасности существуют, то они организуют систему доносов. На основании доносов у них собирается какая-то информация. А на основании этой информации уже что-то можно предпринять. И в конце концов ваше дело начинает занимать на гэбэшной полке неподобающее ему место. И тогда человека надо хватать и что-то с ним делать. Так это и происходит; некая, как бы это сказать, неандертальская версия компьютера. То есть когда поступает избыток информации, человека берут и начинают его раскручивать согласно ихнему прейскуранту. Все очень просто.

Волков: Возвращаясь к этому чертику из табакерки, Лернеру, - почему ему пришла в голову мысль писать фельетон? Ведь он вовсе не был журналистом по профессии.

Бродский: Видимо, это была не собственная идея Лернера. Его, видимо, науськала госбезопасность. Поскольку мое досье все росло и росло. И, полагаю, пришла пора принимать меры. Что касается Лернера, то он вообще был никто. Насколько я помню, он имел боевое прошлое в госбезопасности. Меня попутали на улице и отвезли в отделение милиции. Там держали, кажется, около недели. После чего меня отправили в сумасшедший дом на Пряжке, на так называемую судебно-психиатрическую экспертизу. Там меня держали несколько недель. И это было худшее время в моей жизни.

Волков: Я хотел бы узнать о вашем пребывании в психушках несколько подробнее. Сколько раз вы там оказывались?

Бродский: Ну... два раза...

Волков: Когда именно?

Бродский: Первый раз – в декабре 1963 года. Второй раз... В каком же месяце это было? В феврале-марте 1964-го. И я даже все это стихами описал, что называется. Знаете – «Горбунов и Горчаков»?

Волков: Как в стихах – знаю. Расскажите, как это было на самом деле. Меня особенно интересует второй раз, когда власти отправили вас на принудительную судебно-психиатрическую экспертизу.

Бродский: Ну, это был нормальный сумасшедший дом. Смешанные палаты, в которых держали и буйных, и не буйных. Поскольку и тех и других подозревали...

Волков: В симуляции?

Бродский: Да, в симуляции. И в первую же мою ночь там человек в койке, стоявшей рядом с моей, покончил жизнь самоубийством. Вскрыл себе вены. Помню, как я проснулся в три часа ночи: кругом суматоха, беготня. И человек лежит в луже крови. Каким образом он достал бритву? Совершенно непонятно...

Волков: Ничего себе первое впечатление.

Бродский: Нет, первое впечатление было другое. И оно почти свело меня с ума, как только я туда вошел, в эту палату. Меня поразила организация пространства там. Я до сих пор не знаю, в чем было дело: то ли окна немножко меньше обычных, то ли потолки слишком низкие. То ли кровати слишком большие. А кровати там были такие железные, солдатские, очень старые, чуть ли не николаевского еще времени. В общем, налицо было колоссальное нарушение пропорций. Как будто вы попадаете в какую-то горницу XVI века, в какие-нибудь Поганкины палаты, а там стоит современная мебель.

Волков: Утки?

Бродский: Ну, уток там как раз и не было. Но это нарушение пропорций совершенно сводило меня с ума. К тому же окна не открываются, на прогулку не водят, на улицу выйти нельзя. Там всем давали свидания с родными, кроме меня.

Волков: Почему?

Бродский: Не знаю. Вероятно, считали меня самым злостным.

Волков: Я хорошо понимаю это ощущение полной изоляции. Но ведь и в тюрьме в одиночке было не слаще?

Бродский: В тюремной камере можно было вызвать надзирателя, если с вами приключался сердечный припадок или что-то в этом роде. Можно было позвонить – для этого существовала такая ручка, которую вы дергали. Беда заключалась в том, что если вы дергали эту ручку второй раз, то звонок уже не звонил. Но в психушке гораздо хуже, потому что вас там колют всяческой дурью и заталкивают в вас какие-то таблетки.

Волков: А уколы – это больно?

Бродский: Как правило, нет. За исключением тех случаев, когда вам вкалывают серу. Тогда даже движение мизинца причиняет невероятную боль. Это делается для того, чтобы вас затормозить, остановить, чтобы вы абсолютно ничего не могли делать, не могли пошевелиться. Обычно серу колют буйным, когда они начинают метаться и скандалить. Но, кроме того, санитарки и медбратья таким образом просто развлекаются. Я помню, в этой психушке были молодые ребята с заскоками, попросту – дебилы. И санитарки начинали их дразнить. То есть заводили их, что называется, эротическим образом. И как только у этих ребят начинало вставать, сразу же появлялись медбратья и начинали их скручивать и колоть серой. Ну, каждый развлекается как может. А там, в психушке, служить скучно, в конце концов.

Волков: Санитары сильно вас допекали?

Бродский: Ну, представьте себе: вы лежите, читаете – ну там, я не знаю, Луи Буссенара, - вдруг входят два медбрата, вынимают вас из станка, заворачивают в простынь и начинают топить в ванной. Потом они из ванной вас вынимают, но простыни не разворачивают. И эти простыни начинают ссыхаться на вас. Это называется «укрутка». Вообще было довольно противно. Довольно противно... Русский человек совершает жуткую ошибку, когда считает, что дурдом лучше, чем тюрьма. Между прочим, «от сумы да от тюрьмы не зарекайся», да? Ну, это было в другое время...

Волков: А почему, по-вашему, русский человек полагает, что дурдом все-таки лучше тюрьмы?

Бродский: Он из чего исходит? Он исходит из того – и это нормально, - что кормежка лучше. Действительно, кормежка в дурдоме лучше: иногда белый хлеб дают, масло, даже мясо.

Волков: И тем не менее вы настаиваете, что в тюрьме все-таки лучше?

Бродский: Да, потому что в тюрьме, по крайней мере, вы знаете, что вас ожидает. У вас срок – от звонка до звонка. Конечно, могут навестить еще один срок. Но могут и не навестить. И, в принципе, ты знаешь, что рано или поздно тебя все-таки выпустят, да? В то время как сумасшедшем доме ты полностью зависишь от произвола врачей.

Волков: Я понимаю, что этим врачам вы доверять не могли...

Бродский: Я считаю, что уровень психиатрии в России – как и во всем мире – чрезвычайно низкий. Средства, которыми она пользуется, - весьма приблизительные. На самом деле у этих людей нет никакого представления о подлинных процессах, происходящих в мозгу и в нервной системе. Я, к примеру, знаю, что самолет летает, но каким именно образом это происходит, представляю себе довольно слабо. В психиатрии схожая ситуация. И поэтому они подвергают вас совершенно чудовищным экспериментам. Это все равно что вскрывать часовой механизм колуном, да? То есть вас действительно могут бесповоротно изуродовать. В то время как тюрьма – ну что это такое, в конце концов? Недостаток пространства, возмещенный избытком времени. Всего лишь.

Волков: Я вижу, что к тюрьме вы как-то приноровились, чего нельзя сказать о психушке.

Бродский: Потому что тюрьму можно более или менее претерпеть. Ничего особенного с вами там не происходит: вас не учат никого ненавидеть, не делают вам уколов. Конечно, в тюрьме вам могут дать по морде или посадить в шизо...

Волков: Что такое шизо?

Бродский: Штрафной изолятор! В общем, тюрьма – это нормально, да? В то время как сумдом... Помню, когда я переступил порог этого заведения, первое, что мне сказали: «Главный признак здоровья – это нормальный крепкий сон». Я себя считал абсолютно нормальным. Но я не мог уснуть! Просто не мог уснуть! Начинаешь следить за собой, думать о себе. И в итоге появляются комплексы, которые совершенно не должны иметь места. Ну это неважно...

Волков: А как менялись ваши эмоции от первой к третьей посадке?

Бродский: Ну, когда меня вели в «Кресты» в первый раз, то я был в панике. В состоянии, близком к истерике. Но я как бы ничем этой паники не продемонстрировал, не выдал себя. Во второй раз уже никаких особых эмоций не было, просто я узнавал знакомые места. Ну а в третий раз это уж была абсолютная инерция. Все-таки самое неприятное – это арест. Точнее, сам процесс ареста, когда вас берут. То время, пока вас обыскивают. Потому что вы еще ни там ни сям. Вам кажется, что вы еще можете вырваться. А когда вы уже оказываетесь внутри тюрьмы, тогда уж все неважно. В конце концов, это та же система, что и на воле. В общем, когда моложе – боишься меньше. Думаешь, что претерпеть можешь больше. И потому перспектива потери свободы не так уж сводит тебя с ума.

Волков: А как у вас сложились отношения со следователями?

Бродский: Ну, я просто ни на какое общение не шел, ни на какие разговоры. Просто держал язык за зубами. Это их выводило из себя. Тут они на тебя и кулаками стучать, и по морде бить...

Волков: Что, действительно били?

Бродский: Били. Довольно сильно, между прочим. Несколько раз.

Волков: Но ведь это было время, как тогда любили говорить, сравнительно вегетарианское. И вроде бы бить не полагалось?

Бродский: Мало ли что не полагалось.

Волков: А разве нельзя было эти побои каким-то законным образом обжаловать?

Бродский: Каким? Это, знаете ли, было еще до расцвета правозащитного движения.

Волков: И самое для меня в этих записях страшное – это реакция зала, так называемых «простых людей».

Бродский: Ну, зал-то наполовину состоял из сотрудников госбезопасности и милиции. Такого количества мундиров я не видел даже в кинохронике о Нюрнбергском процессе. Только что касок на них не было! Это как в дзен-буддизме, знаете? Если ты повторяешь имя, оно исчезает.

Волков: А здесь, на Западе, вы никогда не пробовали вести дневник?

Бродский: Нет нужного покоя. Для ведения дневника нужна жизнь а-ля Лев Николаевич Толстой в собственной усадьбе. Где жизнь идет размеренно. Чтобы вести дневник, нужен какой-то установившийся быт.

Примечания

[1] Сочинения Иосифа Бродского, т. 5. - СПб., 1999, с. 332.

[2] Иосиф Бродский. Большая книга интервью. – М., 2000, с. 279-280

>>